Революционный Витебск: политическая борьба, аресты и расстрелы в воспоминаниях Аронсона

Аресты и расстрелы, запрет политических партий — такая жизнь революционного Витебска в середине 1918 года описана в книге меньшевика Григория Аронсона «На заре красного террора» (Берлин, 1929 год).
Віцебск у 1918 годзе. Кінахроніка

* * *

Я получил телеграмму из Витебска, с которым был связан годами общественной работы. Мне надо было туда ехать, чтобы рассказать о жизни в оккупации, чтобы дать отчет о своем участии в том съезде еврейских общин, мандат на который я получил от Витебска. А, кстати, в качестве представителя упомянутого Организационного Комитета я помогу товарищам созвать губернское собрание уполномоченных от местных фабрик и заводов. Что произошло в Витебске, как мы там организовывали рабочих при попустительстве большевиков, как мы попали в чеку и в тюрьму и что пришлось пережить на заре красного террора и в разгаре его, — об этом будет рассказано в следующих главах.

Время действия—жаркие июльские дни 1918 года. Место действия — губернский город западной окраины с 130-ти тысячным населением. Что сказать о русской городской провинции первого года социалистической эры? Большевистский суд ликвидировал последних, только что изловленных, провокаторов. Комиссар финансов взыскивал революционный налог, первоначальная сумма которого, путем соответствующей мзды, понижалась на 50 и даже на 95%. Социальная политика выражалась в том, что домовладельцев (такие еще тогда существовали!) заставляли ремонтировать свои дома, предоставляя таким образом работу безработным плотникам, столярам, малярам.

Жизнь замирала рано. Военные дозоры по вечерам занимались проверкой документов. В домах производились постоянные обыски, накали денег (больше тысячи рублей не разрешалось никому иметь при себе), драгоценностей, товаров, продовольствия и реквизировали все, что плохо лежало, что попадалось под руку. Это был период, когда аппарат чеки начинал впервые чувствовать под собой твердую почву, когда он, под видом «комбедов» уже готовился дать бой «кулакам» в русской деревне и уже обрастал своей опричниной, специфическими отрядами особого назначения, в городе.

В Витебске для чеки было много работы: то мобилизация буржуев, схваченных по домам и на улицах на принудительные тяжелые работы (от которых буржуи откупались взятками), то пополнение тюрем и арестных домов буржуями, которые еще не столковались с комиссаром финансов насчет уплаты налога и для размышления посажены под стражу. Еще беспокоили чеку настроения рабочих, которые в Витебске в массе находились под влиянием меньшевистско-эсеровского блока.

Совершенно непонятным образом здесь сохранился маленький островок демократической общественности, Комитет по борьбе с безработицей, избираемый профессиональными союзами и возглавляемый меньшевиками и эсерами. Он впоследствии вырос в большую организацию, охватившую до 14 крупных предприятий и тысячи рабочих, и ставшую активным соперником Губсовнархозу. Вот этот Комитет, бывший подспорьем меньшевиков и эсеров, и поддерживал антибольшевистские настроения в рабочей среде. К тому же он предоставлял помещение под Биржу Труда, под Совет профсоюзов, под клуб имени Карла Маркса.

Я уже несколько дней в Витебске. Прочел публичную лекцию о том, как живут в местах немецкой оккупации и удостоился лестного отзыва в официозной печати: «хоть и социал-предатель, но объективно рассказал». А я старался посильно показать, что немцы-завоеватели ничуть не лучше большевиков: так же мобилизуют на принудительные работы и ловят народ на улицах, так же разгоняют городские думы и земства, так же закрывают органы печати, так же произвольно арестовывают и вообще всячески плюют на демократию и другие буржуазные предрассудки.

Моя задача, связанная с конференцией уполномоченных от фабрик и заводов, обреталась в самых благоприятных условиях. Товарищи сочувствовали идее созыва губернской конференции, и кое-что в этом направлении было сделано. Когда вечером, помню, в полумраке — не горело электричество — я делал доклад от имени Организованного Комитета; — мои предложения и наказ были встречены очень сочувственно. Да, пора рабочему классу свое собственное слово сказать и активно вмешаться! Так говорили не только партийные, но и рядовые рабочие.

Но интересней всего была позиция большевиков, присутствовавших на заседании Совета профсоюзов. Одни из них молчали, другие говорили против, и все голосовали против наказа. Но выступить прямо против созыва конференции, сказать, что рабочий класс не смеет собираться для того, чтобы формулировать свою программу, — на это большевики не решились. Нам было ясно, что среди местных властителей царит растерянность. Было ясно, что, если не сейчас, то скоро они спохватятся и оборвут это сантиментальное миндальничание. Но пока все благоприятствовало легальному созыву губернской конференции уполномоченных.

Совет профессиональных союзов разослал по губернии телеграммы с предложением прислать делегатов на конференцию уполномоченных, и никто из начальства не ставил препятствий рассылке этих телеграмм. Официальный орган большевиков несколько дней подряд печатал объявление о предстоящей конференции уполномоченных. Лучшее помещение в городе, городской театр, было отведено жилищным отделом исполкома под занятия конференции.

Наступил день, когда она должна была открыться. С утра в совет профессиональных союзов стали съезжаться делегаты из провинции и местные уполномоченные, — число их уже перевалило за триста. Но в это время большевики опомнились, и чека принялась за работу. К 5 часам вечера театр был занят отрядами войск, приходившим уполномоченным было заявлено: «конференция запрещена», был составлен проскрипционный список лиц, подлежащих аресту.

Несколько комический оттенок имела история моего ареста. По пути в городской театр, я зашел к своему дяде и однофамильцу выпить чаю, а, кстати, и повидаться с ним, так как его только что выпустили из тюрьмы по делу о революционном налоге. Но не успел я пробыть там и 15 минут, как явился чиновник из милиции и спросил:

— Здесь живет гражданин А.?
— Здесь.
— Комиссар милиции приказал явиться немедленно.

Мой дядя, окруженный взволнованной семьей, решил пойти и предусмотрительно стал переодеваться в старое платье и поношенную обувь.

Я подумал про себя, — не находится ли это в связи с нашей конференцией и не имеет ли в виду начальство меня, грешного?

Вместе с тетушкой, взявшей под руку мужа, я тоже направился в милицию, под эскортом милицейского. По дороге, проходя мимо клуба Бунда, я встретил экспансивную товарку, которая мне рассказала, что конференция не допущена и театр окружен войсками и закончила:

— А мы за вас беспокоились, думали, что вы арестованы.

— Нет, пока я еще не арестован, — отвечал я с уверенностью.

И мы шли дальше. Уже в зоне театра, который лежал на пути в участок, я встретил двух товарищей, которые тоже обрадовались мне; на всякий случай я опорожнил свои карманы, вручил все резолюции, наказы и т. п. одному из них и погнал его прочь; другой товарищ решил пойти вместе со мной. Он чувствовал себя в городе Витебске persona grata. Он пользовался влиянием даже среди большевиков, и в Совете рабочих депутатов его язвительные речи находили поклонников и среди властей. Он все разъяснит. Так мы и явились в милицию: я, мой дядя и товарищ, — Б. X. Комиссар милиции нас тотчас же принял. Оглядев нас, он спросил:

— Кто из вас — гражданин А.?

— Я, — ответили дядя и я.

Комиссар развел руками и сообщил, что председатель чека поручил ему арестовать гражданина А., но имя и отчество ему неизвестно.

— Придется позвонить председателю.

И он по телефону рапортует: — Явились два А. Кого из них арестовать? Но он не может дать о нас никаких сведений и обращается к нам с вопросом:

—Кто вы такой?
— Купец, — отвечает дядя.
— Меньшевик, — отвечаю я.
— Ну, купец может идти, нам нужен меньшевик.

Удрученное лицо тетушки с тоской остановилось на мне, но я посоветовал им скорей возвращаться домой и в этом злачном месте ни лишней минуты не оставаться.

Тут наступила очередь моего товарища, Б. X. Он — человек очень остроумный, но в данном случае, он не был на должной высоте.

— Позвольте мне позвонить по телефону председателю совета рабочих депутатов, — обратился он к комиссару. — Я сейчас же разъясню это недоразумение.

— Нет, частным лицам по служебному телефону звонить воспрещается, — отрезал комиссар.

— Но я не частное лицо, — вскипел Б. X., — как член совета рабочих депутатов, я требую разрешения позвонить к председателю, — и выбросил из кармана свой депутатский билет.

С трудом разобрав имя, отчество и фамилию члена Совета, — комиссар обрадовался и торжественно сказал Б. X.:

— Вас-то нам и надо...

Спустя несколько минут в сопровождении солдата мы были отправлены в чеку. Не могу не вспомнить, какие это были наивные времена! Нас двоих сопровождал один солдат. Когда мы увидели трамвай, солдат крикнул нам, чтобы мы туда вскочили, а сам побежал вперед на большое расстояние от нас. А нам и в голову не пришло убежать и скрыться.

Я помню еще один эпизод во время этой трамвайной езды. Б. X. увидел шедшего по улице председателя местного Совдепа и крикнул ему:

— Мы оба арестованы, добейтесь нашего освобождения.

Председатель Совдепа крикнул в ответ:

— Я иду в чеку вас выручать.

Не думали мы тогда, что не дни, не недели, а долгие месяцы нам придется провести под гостеприимным кровом большевистской тюрьмы.

ГУБЧЕКА

Под Чеку была отведена лучшая гостиница в городе, но для вящей безопасности Чека прихватила еще несколько домов по обе стороны гостиницы. Большой район охранялся, как вооруженный лагерь, оцепленный солдатами, и прохожий пугливо переходил на другую сторону улицы подальше от греха. По лестнице, на самый верх, нас повели после совершения обряда передачи в Чека. Потом мы долго крутились по каким-то узким и длинным коридорам и на самой вышке здания, между выходами на чердак и уборными с другой, мы нашли приют в маленькой, тесной комнатке.

Такие комнатки в гостиницах служат обычно для бодрствующей по ночам прислуги, всегда готовой явиться на требовательный звонок беспокойного гостя. И, действительно, никаких признаков постели, дивана, или койки не было в камере Чека. Да, пожалуй, это к лучшему. Кругом было так много вшей, что казалось совершенным безумием лечь спать в этой комнате. Меблировка состояла из стула с продавленным сидением, мягкого кресла, грязного и вшивого, некрашеного стола, и широкого подоконника, на котором можно было сидеть и, пожалуй, лежать. Дверь камеры не закрывалась. Напротив нее в коридоре, на большом кованом сундуке лежал грязный, сплющенный матрац (вероятно, первоисточник многочисленных вшей), на котором возлежали наши стражи — два солдата с винтовками.

Высшего начальства кругом не было видно; только на мгновение явился какой-то юный чекист и чрезвычайно грубо потребовал наши документы. Когда стемнело, и мы перестали надеяться на освобождение или на отправку в тюрьму, перспектива остаться здесь на ночь заставила нас послать солдата за начальством. Явился разводящий и сказал, что вся Чека разошлась, что коменданта нет, — «а если бы он и был», добавил он, «так что же за разговор с этим головорезом? Он только расстреливать умеет».

Окна нельзя было раскрывать. Было мучительно душно в эту бессонную ночь. Я переходил с места на место, со стула на подоконник и на стол; больше всего меня соблазняло мягкое кресло, и я с трудом преодолевал этот соблазн. Б. X. уже не владел собой: желание спать даже парализовало его насмешливый ум, и в тот момент, когда я прикорнул на подоконнике, он лег на матрац рядышком с солдатом и уснул сладчайшим богатырским сном.

В тусклом свете керосиновой лампочки я вел беседы с нашей стражей. Старший, высокий, коренастый малый — латыш, плохо говорящий по-русски, особенно возмущался тем, что с него на днях взяли полтора рубля, что он не хотел давать денег, но часть его заставила. В доказательство он вынул из кармана красную бумажную квитанцию, которая оказалась ничем иным, как членским билетом Р.К.П. Бедняга, он даже не знал, что его облагодетельствовали, приняв в большевистскую церковь и с горечью говорил о том, что рад бы оставить Россию, если бы немцы не сидели так прочно на его родине.

Когда латыш сменил своего товарища на матраце рядом со сладко спавшим Б. X., ко мне подошел другой солдат — худой, зеленый подросток-еврей. Разглядев его, я невольно спросил:

— Каким образом в красную гвардию нанялся еврей? Разве он не мог заниматься своим ремеслом или торговать или, может быть, он большевик?

— Нет, какое там!

И он рассказал мне горькую повесть о бедной рабочей семье, в которой старик извозчик лишился лошадей, два старших сына убиты на войне, а он, чтобы прокормить своих стариков, должен был пойти на службу к этой банде: за тысячу рублей в месяц и два фунта хлеба в день.

На следующий день привели в Чека к нам третьего товарища, А. Д. Т. Он тоже видная персона в Витебске. В революционном прошлом он председатель совета солдатских депутатов и сейчас, председатель того комитета по борьбе с безработицей, о котором я выше сообщил. А. Т., как всегда, спокойный и ровный, с усмешкой рассказывал, как его заманили в ловушку. Ему позвонили, что Исполком приглашает его на заседание по поводу нашего ареста. Он пошел туда и по дороге был перехвачен Чекой. Мы очень обрадовались тов. Т. А с его появлением уже возникли у нас связи с внешним миром. На далеком пустыре, видном из окна, замаячила знакомая женская шапочка, и мы издали дружески раскланивались.

Тетушка принесла мне обед и подушку. Я первое принял, а подушку отклонил, опасаясь загрязнения. Но чем больше мы сидели, тем немыслимей казалось нам освобождение, тем острее нам хотелось одного: в тюрьму. И мы дождались своего. Вечером, в сумерки мы двое (А. Т. был оставлен в Чеке) шли по улице под конвоем с шашками наголо, вызывая смятение прохожих и удивленные взоры. Я подбадривал Б. X., требуя, чтобы он шел бодрым, размеренным шагом, в такт солдатским сапогам.

Была уже темная ночь, когда мы подошли к тюрьме, находившейся на окраине города. После года революции чем-то призрачным повеяло на меня от этого большого, казенного здания в белую краску, за высокой оградой сейчас уже спящего своим тяжелым тюремным сном. В полуосвещенной каморке, где конвоиры сдавали бумагу из Чека и нас в приложении к ней, нас встретили формально. Но как только конвоиры ушли, явное удивление отразилось на лице тюремщика.

— Я был при вас членом Совета рабочих депутатов, — сказал он мне с улыбкой. — Ну, вас то скоро выпустят, это недоразумение, разве будут они вас держать в тюрьме?

И, вздыхая и охая о тяжелых и причудливых временах, он передал нас дежурному надзирателю.

Сознаюсь, я успел на обороте бумаги, присланной из Чека, заметить формулировку нашего обвинения. Тогда, на заре красного террора, оно звучало чудовищно и бессмысленно: контрреволюционный заговор.

Нас подвергли тщательному обыску, забрали деньги, ножницы, часы и повели дальше. Проходя по двору, оглядывая унылый и грязный вид тюремных помещений, я внезапно вспомнил упреки одного бундовца-каторжанина, который провел в этой тюрьме десять дней после январской демонстрации по поводу разгона Учредительного Собрания, и который писал нам на волю с укоризной, что в 17-ом году мы совсем позабыли о тюрьме, не предвидели, что нам придется опять в ней сидеть, что тюрьма без присмотра и без ремонта приходит в ветхость и не может служить приличным кровом для политических узников.

Передаваемые с рук на руки, мы, наконец, подошли к карантину, где по тюремным условиям надо было провести десять дней. Открыли тяжеловесный замок, отодвинули железный засов. Мы вошли и очутились в глубоком мраке, услышав за спиной движение засова и ключа. А в этом мраке мы почувствовали такую острую, удушливую вонь, от которой непривычного человека привело бы в ужас. Но мы поняли, что это парашка и, обходя зловонное место, пошли ощупью дальше. По-видимому, я что-то громко сказал или просто выругался, потому что мой голос был узнан, и с широких общих нар молодой голос назвал меня. Кое-как удалось зажечь керосиновую лампочку и обозреть позиции.

На нарах, вместительностью в 8—10 человек, лежало 21, а некоторые запоздавшие лежали под нарами; это была большей частью публика, привычная к тюрьме: воры и другие уголовные. В карантине было принято обкрадывать друг друга — обычай, который строго преследовался товарищеским уставом тюрьмы вне карантина. На ночь полагалось обувь и верхнюю одежду связывать в узел и класть под голову. Мой знакомый оказался 18-тилетним эсером, арестованным несколько дней тому назад, кажется, за вмешательство в какой-то уличный скандал, вызванный Чекой. Мы все были рады друг другу, легли рядышком, тесно прижавшись и наскоро делясь сообщениями. Было душно; парашка издавала нестерпимое зловоние, людские испарения и пот били в нос и в рот. Но, измученный пережитым, я быстро и безмятежно заснул на тоненькой жердочке, на самом краю нар, лежа самым странным образом и почему-то не падая.

IV. В ТЮРЬМЕ

Прошел день-другой. Прибыл из Чеки А. Т., и мы в досрочном порядке были переведены из карантина в общую камеру, отведенную специально для нас; но за переполнением тюрьмы в нашу камеру подкинули под видом «политических» еще несколько человек. С утра шла мойка и чистка пола, стен и особенно нар, которые мы мыли с помощью мыла и горячей воды. Особенно усердствовали, даже выталкивая нас из работы, наши новые сожители, матрос и левый эсер. Матрос, бывший участник кронштадтского движения в 1917 году, был арестован у себя в деревне за самовольную отлучку, а, кстати, и как «вредный элемент» в деревне (кулак). Левый эсер был еврей, портняжка, который чинил платье всему начальству, а впоследствии заштопывал и наши дыры, и, собственно говоря, имел приговор по суду на один год за воровство, но он тщательно скрывал это компрометирующее обстоятельство, и в этом ему все помогали, — выдавая себя за политического, за левого эсера, которые были все еще в моде в эти июльские дни.

Впервые, после нескольких томительных дней и ночей, в грязи и нечистотах, хорошо было вечером лежать на мешке, набитом свежей соломой, отдаваясь элементарному чувству радости жизни, следить, как падают последние закатные лучи на тюремную ограду, на тюремный двор под нашими решетчатыми окнами. Человек десять, которые собрались в нашей камере, сжились довольно дружно и, как водится в тюрьме, спелись в буквальном смысле слова довольно быстро между собой. По целым вечерам, после поверки, хор нашей камеры оглашал тюремный дворик. Матрос пел крестьянские и морские песни, Б. X. оказался специалистом на еврейские мотивы, а молодой человек, приказчик из музыкантской команды, исполнял, если без искусства, то с большим энтузиазмом антибольшевистские шансонетки и частушки. При этом он пользовался руками, ногами, губами и щеками в качестве различных инструментов. Только один старенький, старенький помещик (по имени которого назывался целый поселок близ Витебска) с недоумением оглядывал наше жизнерадостное общество. Он был арестован в качестве буржуя, врага советской власти, хотя еле мог передвигать ноги, а беззубым ртом шамкал неведомо что. Это было эпизодическое лицо в нашей камере. Он ждал выписки кого-нибудь из больницы для того, чтобы занять вакантное место.

Из прочих персонажей я помню плотного, низкорослого частного поверенного из соседнего уездного города, которого большевики обвиняли в том, что он выдавал немцам советских работников, между тем, как еще недавно, в родном городе, его обвиняли в том, что он укрывал большевиков, — да еще юного офицерика, сидевшего за «липовые» документы. Но в центре нашего общежития была наша маленькая сплоченная социалистическая колония, к которой к концу месяца прибавился еще один член товарищ К., неутомимый митингер, посаженный к нам за выступления по поводу нашего ареста.

День начинался рано. В шесть часов была поверка, но мы не возражали. Каким удовольствием было подняться, помыться холодной водой и, воспользовавшись мешкотностью старого, ворчливого надзирателя, пробежаться несколько раз, против правил, по тюремному кругу. Уборные были загрязнены, но тщательно поливались известкой и карболкой, и после их посещения долго нельзя было отделаться от тягучих несносных запахов. Двор был довольно обширный, хотя нам за пределы небольшого круга воспрещалось ходить, и мы, регулярно расширяя свои знакомства с кухонными и больничными арестантами, солдатским шагом, бегом, совершали ежедневные прогулки. Обычно мы напевали в это время антибольшевистский марш, и моим спутником часто бывал живший в больнице политический, шестидесятисемилетний врач — генерал.

День быстро проходил, разнообразясь гимнастикой, чтением и занятиями, к которым кое-кто из нас уже приступил. Но гвоздем дня бывали передачи: обеды, цветы, книги и газеты. Наши близкие и друзья самым широким образом заботились о нас. Социалистические партии, клубы, профессиональные союзы выпустили подписные листы, и на фабриках и заводах и в учреждениях призыв на помощь политическим вызывал большое сочувствие. Официальные свидания раз в неделю, а неофициальные бесконечное количество раз, увенчивали наше мирное житие в коммунистической тюрьме.

А кругом шла обычная, тяжкая тюремная жизнь: «цвет русского народа», молодежь в избытке сил и страстей, как всегда составляла основное ядро населения тюрьмы. Мы слабо соприкасались с тюрьмой, нас старательно изолировали от нее, за исключением соседней камеры, где ютилась группа офицеров, и за вычетом нескольких политических (бывших членов Союза русского народа). Наше общение ограничивалось исключительно случайными встречами. Иногда нас приглашали в контору писать прошения отдельным заключенным, в судьбе которых начальство, по-видимому, принимало участие. Арестанты были большей частью, воры, фальшивомонетчики, самогонщики—немного горожан и большинство крестьян, неграмотных и не сознающих смысла совершенного. Попадались убийцы и участники рискованных, отчаянно-смелых ограблений, никогда не сознающиеся в преступлениях вопреки всем уликам, дерзающие, стойкие, упрямые характеры.

В тюрьме уже были расстрелы. Ночью увезли двух братьев, сидевших в одной камере, и их мать семидесятилетнюю старушку, совершивших вместе убийство и ограбление семьи. Смертники сидели обычно в строгих одиночках, но были и такие кандидаты на тот свет, которых почему то пускали на кухню, на разные тяжелые работы, и они со шляпой набекрень, с беспечностью уличных ловеласов, бродили по тюрьме, балагурили и пользовались большим авторитетом.

Это были, конечно, трещины в тюремном режиме, и в эти годы, когда колебалась вся русская земля, неудивительно, если подвергался колебанию и тюремный режим. Это началось не при большевиках, задолго до них. В том же Витебске я помню, в начале марта 17-го года произошел такой трагикомический инцидент. Когда освободили политических из тюрем, заволновались и уголовные и угрожали устроить бунт, если их не будут освобождать. Тогда местный Комитет общественного спасения (в каждом городе был такой комитет) и Совет рабочих депутатов послали своих делегатов в тюрьму, чтобы успокоить уголовных. Делегаты прибыли, обошли камеры, произносили речи, все как полагается. Но в одной камере, где говорил представитель Совета Рабочих Депутатов и говорил, по-видимому, очень горячо, объявляя «начало новой жизни» и возвещая «зарю освобождения», — он наткнулся на «Иванов», которые не поддались на удочку, заперли дверь и заявили ему: — «Либо освобождай всех, либо, хочешь — не хочешь, оставайся вместе с нами». Бедняга пошел на попятную, обещал все, что угодно, клялся всеми святыми и с трудом сам «освободился» из тюрьмы. В результате, конечно, усилилось разложение тюрьмы, 47 уголовных бежало, настоящие, матерые преступники скрылись навсегда, а шпана, состоящая из случайных людей, после нескольких дней голода и бесприютности, сама попросилась... обратно в тюрьму.

С 17 года до сих пор тюремный режим не мог войти в колею. Большевики не переменили начальства. И наверху и внизу оно осталось прежним, каким было при Временном Правительстве, каким было при царе. И, если революция 17 года сбила с толку этих темных, неразвитых людей, то большевистский режим своей жестокостью и неразборчивостью в средствах только усилил это смятение в умах, все больше нивелируя тюремщиков и превращая их в бездушных исполнителей любых распоряжений. Иногда, казалось, что пред нами не люди, а тени бывших когда то людей, — такая печать безжизненности, придавленности, недоумения лежала на них. Я говорил уже о бывшем члене совета рабочих депутатов (который, кстати сказать, был исключен из Совета, так как по конституции тюремная администрация в Совет не допускалась), сохранившем благодарную память о первых днях революции, впервые призвавшей его к политической жизни и полном пиетета к нам и готовности к услугам. Обильное продовольствие, доставлявшееся нам с воли, служило нам единственным способом привлечения симпатий, как среди бедствовавших многосемейных надзирателей, так и вечно голодных арестантов. С одним старым тюремщиком, уже тридцать пять лет служившим в этой должности и в этой же тюрьме, у нас завязалась дружба. Он стал приводить с собой из дому младшего сына, ребенка пяти лет, которого мы угощали белым хлебом и конфетами.

Сложнее складывались отношения с высшим начальством тюрьмы. Новые помощники, лишь отдаленно знавшие нас, держались в стороне и просто боялись скомпрометировать себя разговором с нами. Но и из них некоторые подходили к решетке нашего открытого окна, часов в 11 вечера, во время ночного обхода (наша камера помещалась в одноэтажном, низком каменном тюремном флигеле во дворе) и спрашивали:

— Что это будет? Неужели они (т. е. большевики) будут дальше безнаказанно царствовать? — и рассказывали кое-какие скудные городские сплетни.

Начальник тюрьмы знал нас и встречал в разных заседаниях и совещаниях в революцию 17 года при губернском комиссаре Временного Правительства. Предупредительно вежливый, он хотел быть формалистом в отношениях с нами, но это ему не удавалось. Вероятно, он так ненавидел большевиков, что готов был оказать нам тысячу услуг. И, действительно, он своей властью и с некоторым риском заменил свидания через двойную частую проволочную сетку личными свиданиями. Причем, в комнату свиданий обычно впускалось к нам, пятерым, бесконечное количество лиц. Часто тюремщики и не присутствовали при свидании, и только в воротах выпускали по счету, чтобы лишнего не выпустить. Помимо наших близких, к нам на свидание ходили члены комитетов Бунда и меньшевиков и представители рабочих организаций, для того, чтобы выразить нам сочувствие. Ясно, что благодаря этим свиданиям наше общение с внешним миром было самым полным и частым. И был среди приходящих к нам на свидание один товарищ — бундовец, бывший каторжанин, который за десятидневное сиденье в тюрьме в январе 1918 года успел завоевать все начальство сверху до низу. Он получил свидание вне времени и срока и приводил с собой кого хотел. Мы понимали, что такое попустительство начальника тюрьмы происходит против желания Чеки. Мы считали себя морально обязанными быть щепетильно-добросовестными, по возможности, в своем поведении. Когда, после трехнедельного сидения в тюрьме, в виду нараставшего настроения в рабочей среде, мы вынуждены были выпустить из тюрьмы обращение к рабочим и текст его передали товарищам на свидании, мы сообщили об этом начальнику тюрьмы:

— Вы можете наложить на нас всякое взыскание, если только это смягчит те неприятности, которые выпадут от Чеки на вашу долю.

V. НАШИ СПУТНИКИ

Гуляли мы два раза в день. Рано утром, часов в 8 после чая, и вечером до поверки. Всего минут 40. Нашими спутниками во время прогулок по кругу были обычно: 67-летний военный врач-генерал Ф. И. Григорович, местный судья Б. А. Бялыницкий-Бируля и бывший земский начальник Полонский. Помимо нас это была единственная группа политических заключенных в тюрьме. Бывшие члены разных правых монархических партий, они в революцию 1917 года вступили уже с новой окраской в качестве деятелей «Союза белорусов», хотя Витебская губерния территориально и этнографически мало имела общего с Белоруссией. Когда однажды утром, выйдя из больницы, они увидели нас, деятелей мартовской революции, за решеткой, судья воскликнул с усмешкой:

— Так и надо! Вас бы я давно запрятал в кутузку. Знайте, когда мы будем у власти, мы возьмем пример с большевиков и крепко засадим вас...

Отсюда и пошла наша дружба — товарищей по несчастью. Мы были люди совсем разные, и нас влекло друг к другу любопытство, взаимный интерес, желание узнать и понять другую и чуждую планету. Мы кружим краткие минуты прогулки по двору, беседуем, болтаем. Они с тревогой рассказывают о своем «деле», беспокойно спрашивая нашего мнения. Из наших уст — людей, по их мнению, близких к большевикам, они хотят предвосхитить свой приговор. Судья был сдержаннее и спокойнее других. Военный врач, бодрясь, впадал в истерическую болтливость; земский начальник был тревожен, худел и бледнел на наших глазах.

Я знал судью и до революции. Это был, несомненно, колоритный человек; ладно скроен и крепко сшит. По местной, провинциальной оценке, даже недюжинный человек. В дореволюционной, цензовой городской думе он выделялся не только деловитостью, но и самостоятельностью суждений. Как судью, его хвалили за справедливость и бессеребренность, даже евреи, несмотря на его открытую принадлежность к антисемитам. Революция его обезвредила. Прошли те времена, когда он надеялся на поражение «революционной гидры». Еще в 1916 году, попав на Всероссийский съезд Союза городов в Москву, он, единственный из всего числа делегатов, выступал и голосовал против единогласно принятых там резолюций о внутренней политике и национальном вопросе. Но, в сущности, он никогда не был вульгарным «жидоедом» и под реакционной маской сохранял человеческий облик. В 1917 году, когда нам пришлось встретиться в Думе всеобщего избирательного права, куда он прошел по списку упомянутого союза белорусов, и на московском Государственном Совещании, куда зачем-то допустили претендовавших на то «белорусов» из Витебска, он, в сущности, уже потерял обличие правого и казался обычным буржуа, «кадетом» (как тогда говорили), эпатированным революцией и растерявшим свой багаж. Быть может, тут действовал естественный инстинкт приспособления, быть может, шквал революционной стихии стал обрабатывать самые непримиримые индивидуальности. Он не возмущался, он не проклинал. Здесь в тюрьме он был глубоко пессимистически настроен и говорил об отпадении окраин, о неизбежном распаде России и неминуемом конце земли русской. В форменном сюртучке, с седеющей растительностью на круглом и умном черепе, с желтизной на лице, он запечатлен в моей памяти во время прогулок на тюремном дворе, — волоча больные ноги в туфлях.

Другой политический правый, старик доктор, обвинялся в принадлежности и сочувствии Белорусской Раде, — однако, он не имел никакого представления о том, что такое в сущности эта Рада. И мне, прибывшему из немецкой оккупации, пришлось рассказать ему про славную эволюцию этой Рады: как она в начале, еще в 1917 году, делала оппозицию Временному Правительству и строила глазки большевикам, как потом она оказалась орудием в руках ничтожных интеллигентских национал-социалистических группок, как, наконец, в один прекрасный день, во главе Рады вместо белорусских эсеров оказались белорусско-польские кадеты, которые из оккупированной Белоруссии верноподданнически припали к стопам Вильгельма ІІ-го, клеймя и царя, и Керенского, и Ленина, — всех свалив в одну кучу. Обо всем этом он узнал от меня, соображая, что его «подозриют» (как говорили у нас уголовные) в принадлежности к Раде последнего немецко-кайзеровского фазиса. Старик слабо разбирался в политике. Нет сомнений, что большевиков и нас, — большевистских пленников, — он искренне смешивал, и наш арест вызывал у него, как и у тюремных надзирателей, полное недоумение. Высокий, благообразный, с длинной седой бородой и порыжевшими от табаку усами, в фуражке с красным околышем, он был поистине случайный человек в той политической роли, которую ему навязала судьба. Он был председателем дореволюционной Городской Думы, — никто не знал почему. Когда во время войны граф Бобринский стал объединять Восточную Галицию, как искони русскую провинцию, с Москвой, — Григорович стал ярым пропагандистом русско-славянского единения. Его никто не понимал, и все открыто смеялись. Он был недурной врач, пользовавшийся доверием бедноты, преимущественно еврейской, которой льстило, что доктор военный и притом полный генерал. Правда, говорили и о взятках, но о ком из чиновников окраинной России не говорили в этом роде и кто может проверить, какая доля истины в этих разговорах?

Третий, Полонский, был молодой человек с военной выправкой и несомненными административными способностями. Он говорил, что в земские начальники попал из либеральных побуждений:

— Мы, земские начальники, в сущности, осуществляли культурную миссию самодержавия в деревне.

Он был арестован в качестве председателя епархиального съезда и обвинялся в организации прихожан против отделения церкви от государства.


Бялыницкий-Бируля, Григорович и Полонский расстреляны в ночь с 11 на 12 сентября «в ответ на убийство Володарского, Урицкого и покушение на Ленина»Их расстреляли в ночь, в разгар красного террора, когда большевики залили кровью всю страну, когда после покушения на Ленина и убийства Урицкого были убиты тысячи и десятки тысяч людей (Бялыницкий-Бируля, Григорович и Полонский расстреляны в ночь с 11 на 12 сентября «в ответ на убийство Володарского, Урицкого и покушение на Ленина», — прим. ННВ). В эту ночь были расстреляны вместе с этими тремя еще восемь человек, в том числе Бочкарева (считается, что Мария Бочкарева была растстреляна весной 1920 года в Красноярске, — прим. ННВ), известная тем, что еще в эпоху Керенского организовала женский батальон. Их взяли ночью, и они не знали, куда их берут. Но по пути в автомобиле им стало ясно все. И всю дорогу к месту расстрела, проездом через город, раздавался из автомобиля дикий и безумный вой: это плакал и кричал старый военный врач. Он все время бился в смертельной судороге, жадно цепляясь за жизнь. Судья его успокаивал, стыдил и упрашивал старца, напоминал ему о достоинстве и чести. Но тот был глух ко всему, кроме голоса жизни. Судья умер сурово, с презреньем глядя на солдат и чекистов: по-видимому, он был подготовлен к такому финалу и не ждал пощады от большевиков. Как всегда при расстрелах, на этом их мученья не кончились. Их семьи были материально разорены, морально опустошены. По получении вести о расстрелах начались болезни и смерти, а гимназистка, дочь старого врача, помешалась от неутешного горя. Эти скупые подробности я услышал уже спустя два года.

VI. ПЕРВЫЕ РАССТРЕЛЫ

Три недели прошло с тех пор, как мы, арестованные по делу о рабочей конференции, сидим в тюрьме. Явился какой то матрос, следователь Чеки, для снятия допроса, но ограничился только заполнением анкеты. Из газет мы знали об аресте в Москве Всероссийской конференции уполномоченных, и у нас мелькала соблазнительная мысль о переводе в Москву. Время шло. И местное рабочее население глухо волновалось по поводу нашей судьбы.

Профессиональные союзы созывали многолюдные собрания, на которых принимались резолюции протеста и требования нашего освобождения. Совет профессиональных союзов составил особую делегацию от 17 союзов, которая явилась в Исполком во имя нашей свободы. На митингах, устроенных большевиками по случаю наступления чехословаков, наши товарищи то и дело давали бой по вопросу о терроре, направленном против социалистов. И ораторам большевикам приходилось изворачиваться, объясняя наш арест тем, что мы состояли на службе у Антанты.

Но все было безрезультатно; собрания, делегации, выступления на митингах — не трогали большевиков. Тогда в рабочей среде заговорили о забастовке. Собрались вновь многолюдные собрания профессиональных союзов: кожевников, печатников, металлистов и др. И заявили ультимативно: если не последует освобождение, в порядок дня ставится вопрос о подготовке всеобщей политической забастовки. Комитеты социалистических партий колебались, но не могли противостоять растущему настроению.

На свидании друзья запросили нашего мнения, и мы, посовещавшись, высказались против забастовки, опасаясь провокации со стороны большевиков. Неоднократно эта мысль приходила нам в голову — о том, что Чека заинтересована в разгроме рабочего движения, захваченного антибольшевистскими настроениями, что Чека идет по этому пути из соображений политических и карьеристских. Мы предчувствовали, что большевики провоцируют политическое выступление рабочих, чтобы залить его кровью и взять в железо «шептунов» и «предателей».

И, хотя было ясно, что местный пролетариат против власти, местные советские «Известия» именем пролетариата оправдывали наше заключение. Более того, каждое утро свежий газетный лист приносил статьи, возвещавшие, что скоро карающая рука пролетариата опустится на нас со всей жестокостью революционного правосудия. И была напечатана статья с упоминанием наших имен, даже в своем заглавии таившая последнее предостережение: Memento mori...

Конечно, мы не могли остаться сторонними зрителями разворачивавшихся событий. Втроем мы написали листок, — обращение к рабочим — передали его на свидании товарищам, и за нашими подписями оно было издано местными комитетами Бунда и РСДРП и распространялось в городе. Даже несколько экземпляров попали к нам в тюрьму. Судья прочел и похвалил. Наши камерные сожители считали этот акт чрезвычайно смелым, удивлялись нашей беспечности и считали нас обреченными.

А в городе произошли новые и неожиданные события. Ночью, в день выхода листка, двое рабочих расклеивали его, были схвачены чекистами и в ту же ночь расстреляны. Об этом расстреле двух лиц за расклейку контрреволюционных прокламаций было напечатано в местных «Известиях» и в «Еженедельнике ВЧК». На самом же деле одна «неточность» была допущена в этом официальном сообщении: расстрелян был только один, — второй, раненый выстрелом, бежал прямо из рук пьяных палачей. Он бежал и скрывался у товарищей. И скоро об этом кошмарном расстреле стало известно во всем городе. Это был первый расстрел за политическую деятельность. Это была первая казнь социалиста. И вообще это было только на заре кровавого разгула диктатуры, и к расстрелам человеческое сознание еще не было приучено.

Среди рабочих, в Совете профессиональных союзов, в правлениях союзов вопрос о ночном расстреле переплетался с вопросом о нашей судьбе. И переходил в общий вопрос: о необходимости борьбы со всей политической системой. Волнение, просачиваясь дальше, перекинулось и в ряды большевиков. Там впервые увидели элементы провокации в действии Чека, и туда для контроля были посланы два члена Губкома. Совет профессиональных союзов решил взять на себя похороны расстрелянного товарища, и потребовал у Чека выдачи трупа, но Чека отказала. Но, в конечном счете, среди большевиков победили крайние течения, которых даже расстрел социалиста не мог привести в себя. Напротив, опьянение росло с каждым часом. Клубы социалистических партий были закрыты. Организации социалистических партий в пределах всей губернии объявлены нелегальными. Всем членам комитетов социалистических партий предложено в 24 часа покинуть пределы Витебска.

Не так благополучно и просто разрешался вопрос о нас. В губкоме не пришли ни к какому решению, и пришлось созвать коммунистическую фракцию Совета рабочих депутатов, где происходили долгие дебаты на тему, как быть с нами. Было одно предложение, исходившее из источников Чеки, о нашей «ликвидации». Было другое предложение о нашем освобождении. Оба предложения исходили из спешности вопроса, опасаясь волны рабочего движения, которое в представлении многих могла вылиться в форму штурма тюрьмы и насильственного нашего освобождения. И вот одни хотели пойти навстречу этой волне, выпустив нас из тюрьмы, а другие хотели нашим расстрелом поставить рабочих перед совершившимся фактом и лишить их борьбу конкретного содержания. Но голоса на заседании разделились. Никакого решения не было принято. Запросили В. Ч. К. в Москве, и наша судьба определилась.


Увидав в клубе свеженапечатанные листки, Смушкин сейчас же предложил свои услуги расклеить их по городу. Его отговаривали: как бы чего не вышло! Чека на чеку, и агенты шныряют по улицам. Можно ограничиться распространением на фабриках и в мастерских... Но Смушкин был молод, не проходил искуса подпольной работы, и риск и новизна соблазняли его. Было 12 часов ночи, когда он, захватив с собой рабочего Зубарева, вышли на улицы и занялись расклейкой прокламаций. Так как листок был напечатан по обе стороны, то приходилось клеить рядом на стене два экземпляра, что требовало больше времени и задерживало их на одном месте. За этой работой они были замечены в центре города какими-то большевистскими солдатами, вооруженными винтовками, и отвезены прямо в Чеку. Там, по-видимому, стосковались по добыче. Кругом все чекисты и солдаты были пьяным пьяны. Они даже толком не расспросили об имени арестованных контрреволюционеров. Под дождь грубых издевок их бросили в какую-то камеру, где они сидели час-другой, третий, пока пьяный ареопаг решал их судьбу. В 4 часа ночи их вывели из помещения Чеки и повели вверх по улице. Была туманная, влажная ночь. Стояла промозглая сырость. Бежать было невозможно: их окружал большой конвой во главе с комендантом Чеки. И совсем недалеко, в самом центре города, в ста шагах от Чеки их привели в Духовской овраг, в низменный и глухой, заросший бурьяном пустырь, где и совершили над ними кровавую расправу. Смушкин упал сразу, пораженный пулей в сердце. Зубарев неожиданно для своих палачей бросился бежать. Пьяные чекисты в мраке стреляли ему вслед и пулей раздробили ему челюсть. Но обезумевшему от боли и ужаса Зубареву удалось спасти свою жизнь и скрыться под сенью мрака, — что не помешало Чеке скрыть факт его побега с Голгофы и даже цинично напечатать о казни двух, а не одного.

Смушкин был приказчик, пролетарий, выходец из бедной еврейской семьи. Ему было всего 22 года. До революции он был среди «сочувствующих». Сначала революции он вошел в Бунд и был готов взять на себя в партии и в профессиональном союзе самую черную, неблагодарную работу. Вся его внешность и бледное, широкое лицо в очках чрезвычайно ясно отражали черты его внутреннего мира, скромность, готовность отдать себя, искренность. Не только как жертва кровавой трагедии, — как человек, он оставил по себе светлую память. Год спустя после его смерти профессиональный союз и Бунд отметили этот день, чем могли. Правда, номер журнала, выпущенного союзом в память Смушкина, был конфискован. Журнал был закрыт навсегда, а редактор его, человек, отбывший десятилетнюю каторгу при царском режиме, должен был долго скрываться от ареста.

VII. НОЧНОЙ УВОЗ

За крепкой оградой тюрьмы мы ничего не знали. Мы ждали событий и осложнений после листка, но мы и не подозревали, что этот листок стоил уже жизни товарища. Как назло в этот день не было официальных свиданий. Мы беспричинно беспокоились и томились. Почему сегодня нет даже Иосифа? Ведь он может в любой час проникнуть в тюрьму. Вероятно, что-нибудь случилось... Нарастало с каждым часом беспокойство. И когда уже с грустным сознанием роковой оторванности от внешнего мира мы легли на свои матрацы и потушили огонь, раздался стук в наше окошко. Было 11 часов ночи. У окна в темноте виднелся один из помощников начальника тюрьмы. Он сказал:

— Из Чека звонили, что через полчаса приедут за вами. Будьте готовы.

С возмущением соскочили мы с нар, подошли к окну и, перебивая друг друга, заявили:

— Передайте Чеке, что ночью мы никуда не поедем, что раньше восьми часов утра мы не тронемся с места, что мы не уедем, не попрощавшись с близкими.

Мы так громко, волнуясь, кричали на помощника, что он счел нужным сказать:

— Я тут не при чем, нам приказано передать. Хорошо, я позвоню в Чека.

У нас было бодрое состояние духа. Мы решили не ехать и никуда не идти до утра. Зажгли огонь, легли и стали ждать. Прошло полчаса. Пришел опять помощник и сообщил:

— Из Чека звонили, что ваша поездка отложена.

Сразу отлегло от сердца. Нам приходила на ум мысль, что это была проба со стороны Чека, что, встретив наше сопротивление, Чека отказалась от мысли взять нас. Но прошло немного времени, полчаса или час, и вновь, спугнув наше настроение, к окну подошел дежурный помощник и сказал:

— Собирайтесь, сегодня в три часа вас возьмут.

Сознаюсь, у всех нас внезапно возникла мысль о расстреле. А у кого ее не было, те прочли ее в лицах оробевших и испуганных наших сожителей по камере. Мы стали молчаливы, сдержанны, решили выжидать событий и лежать, не одеваясь.

И в три часа ночи за нами явились. Щелкнул замок, звякнул засов и в камеру ввалились гурьбой с бранью и криками: «Вставай!» человек десять солдат, вооруженных винтовками. Особенно запомнился один, в медной каске, с злым и развратным лицом. Во главе этой банды был высокий латыш в суконном френче с наганом за поясом.

— Куда Вы нас хотите взять?

— Этого я не могу вам сказать. Вы боитесь, что это на расстрел? Заявляю вам, что — нет. Если б на расстрел, я бы вам так прямо и сказал.

— Так куда же вы нас хотите увести? — спрашивали мы, не одеваясь и не вставая с нар.

— Этого я не имею права вам сказать, — упрямо повторяет латыш.

И мы так же упрямо заявляем ему:

— Никуда мы не пойдем до восьми часов утра, никуда мы не уйдем, не попрощавшись с близкими

— Вставай! Чего их слушать,— раздался тут визгливый голос солдата в каске. — Садануть прикладом, вот и весь разговор.

И он вместе со своими коллегами подошел к нарам, пытаясь применить свое военное искусство.

Нечего делать, — мы стали натягивать брюки и складывать, под продолжающуюся брань и стук винтовок, вещи.

— Beщей не надо! Вещи не разрешено брать! — крикнул латыш.

Опять, как молния, прорезала сознание мысль, подтверждающая прежние догадки о расстреле. Мы заспорили. Мы требовали, чтобы вещи нам было разрешено взять с собой, что без них мы не можем ехать, что их здесь раскрадут. А. Т., который был спокойнее других, отличался особой убедительностью аргументации, и латыш махнул рукой:
— Мол, берите вещи.

И тут во время укладки, в напряженной нервной обстановке взаимного озлобления, у нас завязался тот бестолковый, нелепый разговор, переходящий в спор, с солдатами и их начальником, который кто не вел в первый период после октября и на собраниях, и в Совете, и даже в тюрьме.

— Довольно, слушали мы этих соловьев, — кричал солдат в медной каске.

Латыш, весь красный от полноты чувств возмущения, кричал нам:

— А кто смертную казнь на фронте вводил?

— А мало вы большевиков в тюрьмах морили? А сколько дней меня самого вы в этой тюрьме держали?

И в этом хаосе криков и бряцания оружием, конечно, не доходили до ушей наши рассказы о том, что мы не только не держали большевиков, а напротив тов. Т. ездил в Петроград к Керенскому добиваться освобождения большевиков, привезенных с фронта и сидевших в этой тюрьме. И, благодаря его хлопотам, они были освобождены.

Мы в последний раз оглядываем камеру, прощаемся с сожителями. Их лица ужасны; на них ясно написано убеждение в том, что нас берут на казнь. Некоторые целуются с нами. У частного поверенного нервы не в порядке: он плачет. Мы взваливаем свои пожитки на плечи и идем в контору тюрьмы. Там нас обыскивают поверхностно: ищут бумаг, тетрадок, и все отбирается. Наши деньги, часы, ножницы, документы не могут быть выданы в такой неурочный час; отсутствует чиновник с ключей от кассы и от ящика.

Но тут происходит новая напасть. Латыш командует к выходу и говорит нам:

— Вещи вы оставите здесь.

Стало окончательно ясно, что нас ведут на расстрел. И только голосом инстинкта, цепляньем за жизнь можно объяснить тот факт, что мы нашли в себе силы заспорить и заявить, что без вещей мы не идем. Мы даже отошли в заднюю часть комнаты, и кто-то опустился на свои вещи. После пререканий и стычек нам удалось убедить латыша позвонить председателю Чека по поводу наших вещей. Позвонил, — и вещи нам было разрешено взять с собой. И в это время, мы увидели в воротах тюрьмы, знакомую женскую шляпку — нашу приятельницу, которая уже узнала о предстоящем увозе и принесла какие-то вещи: вероятно, для того, чтобы узнать, живы ли мы. Угрожая ей арестом и крича на стражу у ворот, наш конвой, вмиг прогнал ее. Когда мы вышли на улицу, ее следа уже не было.

Была темная, непроглядная ночь. Свинцовое небо низко нависло над землей и увеличивало духоту. Дождя не было, но в воздухе чувствовалась сырость, и от взмахов холодного ветра съеживалось сердце. Улицы были пустынны. Ни одного прохожего. Ни одного фонаря. Ни одного огонька в окнах домов. Город спал, но казалось, что он умер. У ворот тюрьмы уже ждал увеличенный наряд чекистов и солдат, который окружил нас и повел с ружьями на перевес. Впереди отряда шел латыш, а у четырех углов нашего кортежа медленным шагом двигались вооруженные всадники.

Мы были нагружены вещами, которых накопилось немало, и нам было трудно нести их с непривычки к свежему воздуху и обстановке. Тов. Т. помимо своих вещей нес еще общий чемодан с хозяйством, и, помню, всю дорогу дребезжал чайник с привязанной к нему крышкой.

— Как вы думаете, куда нас ведут — на вокзал или в овраг? — спросил я своего 18-тилетнего соседа.

— Не знаю, — ответил он.

Но мы уже огибали улицу, через которую лежал путь к Духовскому оврагу (где иногда производились расстрелы) и шли по улице, где находилось помещение Чеки. Но тут ничего не произошло. Нас остановили на минутку, латыш зашел в Чека, тотчас вернулся оттуда и скомандовал:

— Дальше!

Мы пошли дальше. Мы шли по улице, ведущей к вокзалу, но у самого вокзала на площади дороги расходились — направо — на вокзал, и налево — в Сосонники, где на Юрьевой горке и происходили обычно расстрелы. Я наклонился к своему спутнику и говорю:

— Как вы думаете, направо или налево?

Он уверенно говорит, что направо, и мы действительно идем на вокзал. Какими то задними ходами мы попадаем на платформу, а оттуда по витой железной лестнице куда-то наверх, и мы в большой комнате, пустой, совершенно лишенной мебели. Ни скамьи, ни стола. Что же долго думать тут? Мы поколебались немного, развязали свои вещи и начали устраиваться на полу. А. Т. повел переговоры с нашим конвоем о том, как бы достать чаю и после долгих уговоров его повели в буфет первого класса. Любопытная это была сцена, когда А. Т. появился в зале, переполненной народом, в сопровождении архангела, державшего на прицел револьвер, с дулом, направленным на него. Ему удалось добыть молока; мы поели, почувствовали себя благодушно и даже предложили угощение конвою. Наконец, в восемь часов утра мы пробегаем через платформу. Мы уже в поезде. Солдаты впереди, солдаты позади. Мы между ними в тесном, но отдельном купе III класса (не в тюремном, так называемом, столыпинском вагоне). Мы разворачиваем скамьи и начинаем прочно устраиваться. Но переживания минувшей ночи оставили свои следы. И снова стучит и стучит назойливо тревожная мысль:

— Куда нас везут? В Смоленск, в Москву? — как проговорился конвой. И не думают ли они нас расстрелять где-нибудь вне Витебска вдали от рабочих, от наших друзей? Снимут на какой-нибудь маленькой станции и там совершат свою расправу.

Товарищи на воле, узнав о нашем увозе, предположили самое худшее и в одном поезде с нами послали бундовца-печатника следить за тем, где мы будем расстреляны, и сообщить потом в Витебск.

Стало уж совсем светло. Туманное утро сменилось погожим днем. Из окна вагона на платформе мы видим знакомое лицо: огромный, толстый, с заплаканным лицом, отец К., приятельница тов. Т. Вызывают нашего латыша и вручают ему для нас провизию. Издали на платформе мелькает фигура товарища-печатника. Наконец, мы едем. Понемногу отстаивается настроение. На душе становится ровней и легче. Дорога успокаивает расстроенные нервы. Я верю, что впереди Москва, и рад свиданию с друзьями в московских тюрьмах. На маленьких станциях смотрим в окна и видим: наш печатник рвет цветочки в канавах и украдкой поглядывает в нашем направлении: там ли мы, живы ли еще? Засыпая на ночь, мы слышим, кто-то вблизи насвистывает очень музыкально элегическую крестьянскую песню, — это латыш.

И вот мы в Москве. Вещи наши уложены на извозчика, и мы мерным солдатским шагом, под конвоем, проходим радующие места: Тверскую, бульвары, и через Неглинный и Кузнецкий выходим на Лубянку. Москва просыпается, открываются магазины, прохожие провожают нас долгими взглядами.

Меткі: , , ,

Чытайце яшчэ